– Еще бы: "Кто ясно мыслит – ясно излагает". Ты моя родная душа! – Он поцеловал ее в висок.
– А ты моя! – откликнулась Сашенька. – Я верю в бессмертие души, а ты?
– Хотелось бы, – сказал Адам, – сейчас, на войне, как никогда хотелось бы… Лет с тринадцати до пятнадцати я очень остро переживал, что умру, мне это казалось ужасным, а жизнь бессмысленной, оскорбительной суетой. Помню, учитель читает мне очередную мораль, а я смотрю на него и думаю: "Так, дорогой, и что будет с твоим черепом уже через неделю после того, как тебя закопают, а?" В чем он мог меня убедить, бедный учитель? Чем пронять? А потом, в юности, что-то в моей душе сдвинулось, закрылась какая-то заслонка и перестал тянуть этот леденящий холодок неминуемой смерти. С каждым днем жизнь набирала обороты, и как-то само собой меня затягивало в реальность бытия. А в мединституте, и не где-нибудь, а на занятиях в морге, я окончательно поверил в бессмертие души. "Нет! – сказал я себе. – Нет, Адам, не может быть, что смердящий тлен и вот это все, плавающее в формалине, вот эти бурые куски, и кости, и сухожилия, – вот это все и есть единственное, что останется от человека. Нет! Нет! И нет!" Так я решил и так считаю до сих пор. Я взял на веру! Да… С тех пор мне стало гораздо легче жить, забрезжил какой-то смысл всего сущего. Это никто не проверил. Никто не вернулся оттуда? Ну и что… Но ведь никто и не опротестовал, правда?
– Правда, – согласилась Сашенька. – Я думаю примерно так же, как и ты. Мы много говорили об этом с мамой. А вселенская тоска, о которой ты рассказывал, у меня началась лет в восемь и была лет до десяти, а то и до одиннадцати. По вечерам мама уходила мыть подъезды за доплату. У нас в доме было пять подъездов, большой дом – часть подъездов она мыла утром, а часть вечером. Она, бывало, укладывала меня спать, у меня был такой узенький топчанчик, я его очень любила, а еще больше, конечно, любила спать с мамой на широкой железной кровати, но во сне я брыкалась, и мама приучала меня спать на топчанчике. Так вот, уложит она меня, замкнет дверь на ключ и уйдет со своими ведрами-швабрами, а я лежу и потихонечку плачу, горько так плачу, что все будет, а меня не будет и как это так – меня не будет? Почему?! А у нас еще окошко в потолке и при ясном небе звезды видно, а при полной луне вообще жуть! Луна будет, звезды будут, кочегарка будет, даже топчанчик, на котором я лежу, может, будет, а я нет? Я… я… я… не буду, а по улицам так же будут ходить трамваи и так же звенеть, и двери в подъездах нашего дома будут так же громко хлопать… Нет, я не могла с этим согласиться! А потом, как и ты, свыклась. Правда, мама водила меня в церковь, у нас в Москве недалеко Елоховский собор, его не закрывали, в соборе я чувствовала себя хорошо, умиротворенно. Мама и другие женщины убирали там бесплатно, и я помогала маме. Там крестили Пушкина. А теперь я сама крестная мама. У медсестрички Нади и у нашего хирурга Карена родился сын Артем, и я его крестила.
– А ты смелая, – сказал Адам.
– Какая есть, – потупилась Сашенька. Ей были приятны эти слова Адама, ей вообще очень хотелось, чтобы он ее хвалил, ей это так нравилось… Хотя он и не скупился на похвалы и восторги, ей все было мало! – Сегодня такая тишь, ни гула орудий, ни бомб не слышно.
– Наверное, у немцев какой-то праздник, они любят праздники. Работа в праздник – для них больше, чем грех: это подрывает их самое святое – «орднунг», порядок, – ответил Адам, покусывая былинку.
– Боже, куда мы забрели? Наш госпиталь еле виден, верней, перелесок, в котором он замаскирован. Ну что, назад? – спросила Сашенька.
– Пожалуй, – кивнул Адам. – А ты не устала?
– Немножко есть.
– Тогда отдохнем. Я сейчас нарву травы, сделаем мягкую подстилку и поваляемся в чистом поле. Идет?
– Идет! – согласилась Сашенька, и они быстренько в четыре руки надергали высокой жухлой травы, наломали кустов полыни и устроили на небольшом пригорке такое славное ложе, что, опустившись на него, они забыли обо всем…
Потом Адам и Сашенька еще долго лежали на спине и смотрели в небо. Они лежали молча, глядели на светлые перистые облака, проплывающие в вышине, и каждый думал о своем.
– Ты о чем думаешь? – спросила Сашенька.
– Трудно сказать… Как-то так, всё вместе… Вспомнил свой дом, маму, как сидит она под настольной лампой за тетрадками, разбирает каракули. Она ведь у меня учительница русского языка и литературы.
– Ты говорил, я помню.
– Смотрю в небо, а в памяти мелькают аулы, где врачевал. Помнишь, я упоминал аул Согратль?
– Что-то припоминаю.
– Так вот, в этом большом дагестанском ауле есть такой обычай: если сын долго был на чужбине и в его отсутствие оба родителя умерли, то, вернувшись в аул, он первым делом обязан явиться на могилу матери, засвидетельствовать свою вечную память, потом на могилу отца, а уж после этого жить дальше. И еще есть обычай: если мать спит, никто не имеет права ходить по крыше сакли. Хороший обычай?
– Хороший. А я думала, женщины там совсем бесправные, ходят в чадре с утра до вечера…
– Чепуха! В Дагестане женщины никогда не ходили в чадре. И вообще до седьмого века нашей эры там было христианство.
– Вот это да! – удивилась Сашенька. – Я так мало знаю о своей стране, а не то что обо всем мире.
– Все мы мало что знаем и о мире, и о себе самих… А, представляешь, где-то есть другой мир, целые континенты: Северная и Южная Америка, Австралия, Африка… Представляешь, каково сейчас где-нибудь в Сахаре, а?
– Ты еще забыл Азию и Антарктиду! – смеясь, сказала Сашенька.
– Азия – это и мы с тобой. А Антарктиду действительно забыл, каюсь… Я знаю про нее только то, что там пингвины.
– И холод, наверное, собачий!
– Скоро и у нас заметет. Немцам это особенно не понравится…
Так они говорили обо всем и ни о чем, легко и праздно, как будто и не было войны…
Высокая трава, плотным кольцом окружавшая ложе, делала их совершенно невидимыми в поле. Константин Константинович Грищук сколько ни смотрел в бинокль, никак не мог обнаружить новобрачных, а между тем Адам Сигизмундович был нужен ему позарез. В час дня позвонили из штаба армии и велели срочно прислать лучшего хирурга. Так и сказали: "Желательно твоего Раевского, на пару суток, но послать немедленно, чтобы к четырем вечера был как штык. Есть нетранспортабельные, срочно нужны лучшие хирурги!" Константин Константинович смекнул, что ранен какой-то высокий чин, а может, и не один… Грищук обыскался Раевского, но где он? А время шло… И тогда он послал в штаб одного из шестерых оставшихся хирургов, старшего по возрасту и по опыту, Василия. Пожелал ему доброго пути, а сам вернулся в грузовичок, к красновато-мертвенному свету своего фотозакутка, печатать карточки и все думал о том, какая теперь, должно быть, ждет его нахлобучка за то, что вместо Адама он послал Василия…
LI
В их травяном раю было так хорошо, что уходить не хотелось. Яркое солнышко затянувшегося бабьего лета не только светило, но и грело, а трава и бурьян стояли по краям примятой ими чаши высокие, плотные. Душистый воздух внутри их убежища так прогрелся, что они, молодые, горячие, исполенные жизненных сил и желаний, нежились поверх своей одежды в чем мать родила.
– Боже, как пахнут увядшие травы, какой у них, оказывается, тонкий и печальный запах! А внизу еще зеленеет травка – смелая, как будто и не ждет холодов! – восторженно говорила Сашенька. – Каким же простором и вечностью веет от каждой былинки!
– А мой отец сидел с Рокоссовским, – как бы и не обращаясь к Сашеньке, проронил Адам.
– Как, и наш Рокоссовский сидел?! Когда? – Сашенька даже привстала на локте.
– Перед войной. В тридцать восьмом взяли, в сороковом выпустили. Их с моим папой выпустили в один день. Вернули награды, звания. Рокоссовский помнил отца еще по войне четырнадцатого года. Отец был полковой врач, а Рокоссовский – рядовой драгунского полка, мальчишка, его призвали в армию из Польши: Польша ведь была частью России. Так на той войне они где-то пересеклись, поговорили по-польски, и отец ему как-то помог. Кажется, у него было легкое ранение, но рана не заживала, и отец научил правильно ее обрабатывать. Отец у меня настоящий врач, для него все больные равны, это я сам сто раз наблюдал. А в заключении Рокоссовский подошел к отцу и сказал, что помнит его и не даст в обиду. Отец-то у меня далеко не молод уже, а Рокоссовский физически сильный и очень смелый, он был не из последних среди заключенных. Поляков хватали по всей стране – как только стал приметен, чуть выдвинулся, так и брали. Я впервые услышал фамилию Рокоссовский еще в сороковом, когда их освободили. А теперь, видишь, он командующий фронтом и дальше пойдет. Отец его хвалил, а у него похвалы не допросишься, он их налево и направо не раздает. С первого дня войны папа требовал от местного руководства отпустить его на фронт, писал в Москву… Не отпустили. Ему за шестьдесят. Только недавно чуть-чуть успокоился. Сейчас он живет полной жизнью… Знаешь, у нас в Махачкале миллион беженцев. Кто побогаче и пошустрее переправились за море, в Красноводск, и оттуда в Среднюю Азию, а кто победнее остались на нашем берегу Каспия. К нам эвакуировался и Харьковский медицинский институт – один из лучших в стране. И приехали некоторые профессора, равные папе, а может, и превосходящие его. Так что он просто блаженствует в обществе своих коллег. Мне мама писала, какой он ходит счастливый, помолодел лет на десять! А из заключения пришел совсем старенький, какой-то приплюснутый, но не сломленный, нет, не сломленный! Я его уважаю. Это ведь так важно – уважать своих родителей, а?